Век XIX: между презрением и романтической экзотикой
Размежевание словарных значений
Если мы обратимся к Национальному корпусу русского языка (НКРЯ), точнее, к его поэтическому подкорпусу, то обнаружим, что слово «еврей» в русской поэзии появляется только в начале XIX века. Это не должно нас смутить — слово «жид» возникло в русской поэзии значительно раньше, уже в 1731 году. В ранней редакции четвертой сатиры Антиох Кантемир, обращаясь к своей музе, говорит о том, что вовек не откажется от сочинения сатир, разве что — невероятная ситуация! — «в жидах не станет денег и обману»
(заметим в скобках, что второе невероятное условие — отсутствие пьяных на масленой неделе). Семантическая связь «жидов» и «обмана» оказывается чрезвычайно устойчивой: так, Василий Майков в ирои-комической поэме «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1769) вопрошает: «Почто к женам своим ревнует басурман, / А жид, француз и грек способны на обман?»; Дмитрий Хвостов в басне «Осел и его хозяин» рассказывает о некоем жиде —Слово «жид» на протяжении всего XVIII века и даже в начале XIX не стоит считать оскорбительным: размежевание значений между религиозно-историческим «иудей», тяготеющим к нейтральному «еврей», и презрительным «жид» закрепится позже. Хотя самими евреями, ставшими подданными Российской империи, это наименование воспринималось очень болезненно. Известно, что во время своего путешествия на юг империи в 1787 году Екатерина II приняла депутацию новороссийских евреев, которые подали петицию с просьбой отменить употребление оскорбительного для них слова «жид» — и императрица согласилась, предписав впредь использовать слово
Разумеется, речь шла не о том, чтобы избавиться от религиозной и национальной нетерпимости к евреям, а лишь о слове — и действительно с начала XIX века в русской поэзии возникает слово «еврей» в его максимально нейтральном значении, тогда как слово «жид» все больше приобретает негативную оценочную коннотацию — это мы увидим позже, например, у А. К. Толстого.Слово «еврей» (если верить НКРЯ, ведь какие-то примеры могли в него и не попасть) впервые возникает в поэме малоизвестной поэтессы Анны Буниной «Падение Фаэтона» в 1811 году. Это ирои-комическая поэма, в которой Бунина обращается к сюжету из «Метаморфоз» Овидия: сын Солнца, Фаэтон, решил проехать в огненной колеснице, но не совладал с конями и упал на землю. Одни исследователи предполагают, что под Фаэтоном в этой поэме подразумевается Александр Первый, другие — что это
. Как бы то ни было, герою приписывается способность превзойти все народы в мудрости: тут-то среди прочих и появляются евреи:Британцев научил торги водить,
Француженок наряды шить,
Совсем в другом контексте — высоком, библейском — впервые и почти одновременно, в 1814 году, возникает это слово у Василия Андреевича Жуковского в стихотворении «Библия». Это вольный перевод стихотворения маркиза Луи де Фонтана, который, в свою очередь, задумывал его как пролог к переложению библейской книги Иова (этот замысел не был осуществлен)
.Сей книгой, от небес Евреям вдохновенной!
Ее божественным огнем воспламенен,
Полночный наш Давид на лире обновленной
Пророческую песнь псалтыри пробуждал, ―
И север дивному певцу рукоплескал.
Кажется, что эти два первых упоминания и задали две основные тенденции еврейской темы в русской поэзии первой половины XIX века: включение евреев в некий «имперский перечень» (особенно важное после второго раздела Речи Посполитой, когда в состав Российской империи вошли земли нынешних Польши, Белоруссии, Литвы, где было много еврейского населения) и серьезное осмысление евреев как народа, которому даровано высокое откровение. Первое — имперское — нередко подразумевало комический модус, второе было неизменно высоким. По словам критика и литературоведа Льва Аннинского, впервые подробно описавшего трансформацию образа еврея в русской поэзии, «два сюжета: библейский и имперский — сосуществуют в истории русской культуры, далеко не всегда при этом соприкасаясь».
Имперский модус
Имперский модус неизменно строится на том, что автор и читатель видят в еврее другого — инородца, иноверца, отношение к которому может колебаться от иронии до романтического интереса. Если говорить об иронии, то она, как правило, возникает благодаря включению еврея в перечислительный ряд — до известной степени случайный. Именно это мы видим в ранней поэзии Пушкина: вот он, обращаясь к Александру Тургеневу, называет его верным покровителем «попов, евреев и скопцов», вот в неопубликованном при жизни кишиневском наброске:
[Под буркою казак], [Кавказа] властелин,
Болтливый грек и турок молчаливый,
Подобное перечисление видим и у Рылеева в поэме «Наливайко»:
Весне цветущей каждый рад;
Оно же в неоконченной пушкинской поэме «Братья-разбойники»:
И дикие сыны степей,
Калмык, башкирец безобразный,
И рыжий финн, и с ленью праздной
Еврей наделяется устойчивыми чертами — либо присущими ему самому («еврей сребролюбивый»), либо метонимически перенесенными на отношение к нему («Ко мне постучался презренный еврей» в пушкинской «Черной шали», написанной в кишиневской ссылке). Эти черты неизменны — от условной современности до условного же средневековья — именно отсюда возникает в «Скупом рыцаре» обращение-оксюморон «Проклятый жид, почтенный Соломон». Несколько особняком развиваются связанные с евреями эротические мотивы и контексты. Если еврей традиционно заслуживает презрения как обманщик и ростовщик, то еврейка — его жена, сестра или дочь — безусловно притягательна. Именно так излагается история непорочного зачатия в «Гавриилиаде». Кроме того, еврейская эротика провоцирует на смелые шутки — например, такую пушкинскую:
За поцелуй я не робея
Готов, еврейка, приступить —
И даже то тебе вручить,
Чем можно верного еврея
При этом отметим, что романтический сюжет нередко строится на взаимодействии с имперской моделью сознания. В 1820-е – первой половине 1830-х возникает целый ряд историй о любви русского к обитательнице национальной окраины — а вместе с тем и свободного, не тронутого цивилизацией мира. Собственно эта сюжетная модель и ложится в основу русской романтической поэмы: она задана в пушкинском «Кавказском пленнике» (1820), в несколько измененном виде предстает в его же «Цыганах» (1824) и в первой поэме Баратынского «Эда» (1821). Разумеется, в романтическом произведении подобный конфликт может завершиться только трагически: черкешенка спасает пленника и кончает жизнь самоубийством, Алеко из ревности убивает Земфиру и оказывается изгнанным из цыганского племени, «младая финляндка» Баратынского погибает, оставленная гусаром. С вариацией этого же сюжета мы сталкиваемся и в стихотворении Лермонтова «Баллада» («Куда так проворно, жидовка младая…»). Несмотря на то размежевание коннотаций «еврея» и «жида», о котором шла речь выше, слово «жидовка» здесь не имеет уничижительного контекста. Даже напротив: героиня демонстрирует ту самую смелость в любви превыше национальных и религиозных границ, которая свойственна героиням романтических поэм. К тому же и героиня, и ее возлюбленный погибают от рук ее отца, не простившего дочери неверность «закону Моисея», а это уже сюжет, апеллирующий к известнейшей балладе Жуковского «Эолова арфа». Словом, перед нами более чем традиционный романтический сюжет, в котором еврейка почти ничем не отличается от черкешенки или цыганки.
Куда так проворно, жидовка младая?
Час утра, ты знаешь, далек...
Потише, распалась цепочка златая,
И скоро спадет башмачок.
Вот мост! вот чугунные влево перилы
Блестят от огня фонарей;
Держись за них крепче, устала, нет силы!..
Вот дом — и звонок у дверей.
Безмолвно жидовка у двери стояла,
Как мраморный идол бледна:
Потом, за снурок потянув, постучала...
И кто-то взглянул из окна!..
И страхом и тайной надеждой пылая,
Еврейка глаза подняла,
Конечно, ужасней минута такая
Библейский модус
Но вернемся к Пушкину. Наряду с условным имперским сюжетом, связанным с еврейской тематикой, он обращается и к другому модусу — высокому или библейскому. Стихотворение «В еврейской хижине лампада…» было написано в 1826 году, вскоре после «Пророка», и при жизни Пушкина не печаталось. Как о начале неосуществленного замысла поэта о нем писал в своем дневнике ближайший друг Мицкевича Франтишек Малевский. Согласно этому источнику на вечере у Николая Полевого, издателя журнала «Московский телеграф», 19 февраля 1827 года, где были Вяземский, Мицкевич, Дмитриев, Баратынский, Пушкин говорил о своем замысле на тему «Вечного жида»: «В хижине еврея умирает дитя. Среди плача человек говорит матери: “Не плачь. Не смерть, а жизнь ужасна. Я странствующий жид. Я видел Иисуса, несущего крест, и издевался”. При нем умирает стодвадцатилетний старец. Это на него произвело большее впечатление, чем
:В одном углу бледна горит,
Перед лампадою старик
Читает Библию. Седые
На книгу падают власы.
Над колыбелию пустой
Еврейка плачет молодая.
Сидит в другом углу, главой
Поникнув, молодой еврей,
Очевидно, что это стихотворение — экспозиция какой-то истории о еврейской жизни. Как отмечает Евгений Никольский, оно «полно психологических деталей: горе хозяев передалось и предметам,
Он же замечает, что «лампада» и «медные застежки» на книгах — атрибут скорее не еврейский, а раннехристианский, а «пустая колыбель» имеет не только буквальное, но и символическое значение. Описание горюющей семьи, оплакивающей смерть младенца, прерывается полночным стуком в дверь. Незнакомцем с дорожным посохом в руке может быть Вечный Жид — Агасфер. Ю. М. Лотман в статье «Опыт реконструкции пушкинского сюжета об Иисусе» развивал предположение о взаимосвязи между замыслом об Агасфере и драматическим замыслом поэмы «Иисус». По его мнению «Ключом к реконструкции замысла об Иисусе должно быть предположение о сюжетном антагонисте, которого Пушкин собирался противопоставить главному герою».Таким образом, можно предположить, что эпизод в еврейской хижине носит отнюдь не описательный характер: он включен в пушкинское понимание всемирной истории, где над пустой колыбелью должна развернуться своего рода сцена всемирной мистерии. Замысел не был осуществлен, но само его возникновение знаменательно: в нем и следа нет ни имперского презрения к гонимому народу, ни эротической игры. По предположению исследователя, этот неоконченный текст связан с будущими «Маленькими трагедиями», идея которых рождается тогда же,
Говоря сегодняшним языком еврей становится не угнетенным национальным меньшинством в Российской империи, а героем всемирной истории.Именно это мы наблюдаем в целом ряде библейских переложений середины века — например, в «Валтасаре» Александра Полежаева (1828):
К Валтасару предстал
И слова прочитал:
Мани, факел, фарес!
Вот слова на стене;
Волю бога небес
В «Сампсоне» (1840) Льва Мея (заметим, к слову, автора большого цикла «Еврейские песни»):
Про твоих праотцов
Как их вел Моисей
Вдоль степей, вдоль песков,
К ханаанским странам,
Про ковчег, про Сион,
У Жуковского в «Повести об Иосифе Прекрасном» (1846):
Или у Каролины Павловой в «Разговоре в Трианоне» (1848):
Я видел, как сошлись евреи
Судить мессию своего;
В награду за слова спасенья
Я слышал вопли исступленья:
«И чуждый всем еврей скорбел о храме»
По словам Льва Аннинского, «даже у крупнейших поэтов, ведущих диалог с Богом, нет в Божьем мире места КОНКРЕТНОМУ еврею, который мыкается где-нибудь в местечке, в черте оседлости Западного края, где-то там суетится в шинке, мудрствует в хедере, горбится в сапожной мастерской. Такого еврея русская поэзия еще не разглядела»
. Эта мысль представляется нам не совсем точной: такого еврея русская поэзия второй половины XIX века как раз разглядела, но удостоила не пристального взгляда, а лишь беглого и чаще всего презрительного упоминания. К сожалению, общепринятое в Российской Империи отношение к евреям немало этому способствовало, и если в годы правления Александра II антисемитизм несколько ослабел, в частности, евреи получили возможность гимназического и даже высшего образования, то при Александре III он усилился вновь. Впрочем, и при том, и при другом императоре его было вполне достаточно для того, чтобы обвинять евреев (слова «жид» опять перестали стесняться) во всех возможных грехах. К извечному обвинению в ростовщичестве добавилось обвинение в спаивании русского народа — в частности, оно нашло свое отражение в стихотворении Алексея Константиновича Толстого «Богатырь» (1850):Питейное дело растет,
Жиды богатеют, жиреют,
Беднеет, худеет народ.
<…>
За двести мильонов Россия
Жидами на откуп взята —
За тридцать серебряных денег
Они же купили Христа.
И много Понтийских Пилатов,
И много лукавых Иуд
Отчизну свою распинают,
Даже еврейская религия, вызывавшая еще совсем недавно скорее поэтическое восхищение, рождает теперь лишь недоуменное сожаление. В сонете Николая Минского «На корабле» (1885) описаны разные вероисповедания, при этом каждое по-своему притягательно — кроме разве что иудаизма:
Склонялся день за горы Дагестана.
И все, молясь, глядели на восток.
Татаре повторяли стих Корана,
Рабы Христа творили знак святой.
Калмыки в тишине взывали к Ламе,
И чуждый всем еврей скорбел о храме
Едва ли не единственный поэт, который находит в это время возможность заступиться за страдающее еврейское племя, — это Василий Курочкин. Сын крепостного, народоволец, сатирик, он подвергает осмеянию то общественное мнение, которое извечно обвиняет евреев во всем. В стихотворении «Благоразумная точка зрения», воплощающем позицию «среднего человека», то есть носителя массового сознания, он говорит:
Ненавистен мне неграми торг,
На сиамцев взглянув в «Иллюстрации»,
Прихожу я в невольный восторг;
Но еврея, греховно упадшего,
Мне «Основа» и разум велит, ―
С точки зрения Зотова младшего,
Против антисемита В. Р. Зотова, редактора «Иллюстраций», обращено и стихотворение Курочкина «Мы все смешное косим, косим…» (1860):
Вы — гнома злобы и вражды;
Для нас ― евреи суть евреи;
Поворот в осмыслении еврейской темы произойдет в конце XIX века. Он будет связан с поэтом Семеном Надсоном, осмыслившим свое происхождение как поэтическую тему. Но об этом — в следующем материале.