На рубеже веков: свой среди чужих чужой среди своих
Семен Надсон
Первым сказать о себе как о еврее довелось в русской поэзии Семену Яковлевичу Надсону (1862–1887) — поэту необычайной популярности, довольно скромного дарования и трагической судьбы. В автобиографии, написанной по просьбе Семена Афанасьевича Венгерова для «Истории новейшей русской литературы», Надсон писал: «Подозреваю, что мой прадед или прапрадед был еврей.
Отец Надсона, надворный советник Яков Семенович Надсон, действительно скончался от душевной болезни, когда мальчику едва исполнилось два года. В том, что касается «подозрения», биографы поэта видят некоторое лукавство: дед поэта крестился во взрослом возрасте, отец был крещен при рождении; рано осиротевший мальчик (мать умерла, когда ему было одиннадцать) общался с родственниками со стороны отца (они жили в Киеве), а взявшие его на воспитание родственники с материнской стороны постоянно напоминали ему о его еврействе. В восемнадцатилетнем возрасте Надсон записывает в своем дневнике: «Когда во мне, ребенке, страдало оскорбленное чувство справедливости, и я, один, беззащитный, в чужой семье, горько и беспомощно плакал, мне говорили: “Опять начинается жидовская комедия”, с нечеловеческой жестокостью оскорбляя во мне память отца».По всей вероятности, Надсон осознавал свое еврейство как своего рода романтическую «печать отверженности»: оно усугубляло и без того немалые печали, которые выпали на его долю — сиротство, нелюбимая военная служба (родственники считали, что это единственная для него возможность загладить грех своего происхождения), рано давшая знать о себе болезнь. Если в юности Надсон страдал от антисемитизма своих родных, то в последние годы жизни — от нападок критика Виктора Петровича Буренина (в кругу почитателей Надсона сложилось представление о том, что именно они стали
. Несмотря на то, что короткий период взрослой жизни Надсона пришелся на годы правления Александра III, отношение к поэту ни в коей мере не было проявлением государственного антисемитизма: поэт получил в 1886 году Пушкинскую премию, сборник стихотворений Надсона выходил до революции 29 раз и общим тиражом 200 тысяч экземпляров — превысил тиражи дореволюционных изданий Лермонтова. Речь шла именно о частных, хотя и чрезвычайно болезненных унижениях. По словам Владимира Галактионовича Короленко, «того, что проделал Буренин над умирающим Надсоном, не было ни разу . Впрочем, отношение к Надсону стало и своего рода маркером порядочности в среде российской интеллигенции. В поэзии Надсона читатель : это лицо было еврейским и подвергалось антисемитским нападкам, оно нуждалось в защите. Именно популярность Надсона во многом способствовала той терпимости к евреям — а иногда и непосредственному сочувствию им, которые куда более массово проявились во время «дела Дрейфуса».Сам Надсон осмыслил свое еврейское происхождение лишь в одном стихотворении — «Я рос тебе чужим, отверженный народ…» (1885). Приведем его полностью:
И не тебе я пел в минуты вдохновенья.
Твоих преданий мир, твоей печали гнет
Мне чужд, как и твои ученья.
И если б ты, как встарь, был счастлив и силен,
И если б не был ты унижен целым светом, —
Иным стремлением согрет и увлечен,
Я б не пришел к тебе с приветом.
Но в наши дни, когда под бременем скорбей
Ты гнешь чело свое и тщетно ждешь спасенья,
В те дни, когда одно название «еврей»
В устах толпы звучит как символ отверженья,
Когда твои враги, как стая жадных псов,
На части рвут тебя, ругаясь над тобою, —
Дай скромно стать и мне в ряды твоих бойцов,
Это стихотворение Надсона, написанное «гражданским» шестистопным ямбом (ср.: «Не верь, не верь себе мечтатель молодой…», «Отделкой золотой блистает мой кинжал…» Лермонтова), впервые, кажется, воплотило один из парадоксов самосознания еврея, воспитанного в русской культуре (а в случае Надсона — еще и в православной религии). Это отчуждение от тех, кому герой близок по крови («Твоих преданий мир, твоей печали гнет, / Мне чужд, как и твои ученья») и вместе с тем — стремление стать на сторону своих, чтобы быть вместе с гонимыми и оскорбленными (именно об этом не имевшая ни капли еврейской крови Марина Цветаева скажет: «В сем христианнейшем из миров /
Кроме того, Надсон разрушает в этом стихотворении две устойчивых мифологемы российских антисемитов: миф о еврейском богатстве («Но в наши дни, когда под бременем скорбей, / Ты гнешь чело свое…») и миф об отсутствии связи между библейскими и современными евреями («И если бы, как встарь, был счастлив и силен, / В истории русской поэзии Надсон остался поэтом второго ряда, но в истории отношения российской интеллигенции к евреям его судьба и единственное стихотворение на еврейскую тему сыграли чрезвычайно важную роль.Илья Эренбург
Илья Григорьевич Эренбург родился через три года после смерти Надсона, в 1891 году. Но в день своего семидесятилетия, в 1961-м, он сказал по советскому радио, в сущности, то же, что написал в рассмотренном выше стихотворении Надсон: «Я русский писатель. А покуда на свете существует хоть один антисемит, я буду с гордостью отвечать на вопрос
Родившийся в Киеве в семье инженера, Илья Эренбург получил образование в московской гимназии, из шестого класса которой был исключен за революционную деятельность. Хранительницей еврейской культуры в семье была мать, сторонником неизбежной в России ассимиляции — отец. «Я родился в буржуазной еврейской семье. Мать моя дорожила многими традициями: она выросла в религиозной семье, где боялись и Бога, которого нельзя было называть по имени, и тех «богов», которым следовало приносить обильные жертвоприношения, чтобы они не потребовали кровавых жертв. Она никогда не забывала ни о Судном дне на небе, ни о погромах на земле. Отец мой принадлежал к первому поколению русских евреев, попытавшихся вырваться из гетто. Дед проклял его за то, что он пошел учиться
. Семья во многом предопределила двойственность отношения Эренбурга к еврейству, одновременное притяжение к нему и отталкивание от него. Это амбивалентное самоощущение еврея, ассимилированного в русскую, а затем и в европейскую культуры, отразилось в двух ранних стихотворениях Ильи Эренбурга — «Евреи, с вами жить не в силах…» и «Еврейскому народу» («Народ, ведущий род от Авраама…»):Чуждаясь, ненавидя вас,
В скитаньях долгих и унылых
Я прихожу к вам всякий раз.
Во мне рождает изумленье
И ваша стойкость, и терпенье.
И необычная судьба,
Судьба скитальца и раба.
Отравлен я еврейской кровью,
И где-то в сумрачной глуши
Моей блуждающей души
Я к вам таю любовь сыновью,
И в час уныний, в час скорбей
Я чувствую, что я еврей!
С одной стороны — вполне в духе имперских установок — еврейская кровь представляется лирическому герою «ядом», которым он отравлен по факту рождения. С евреями он идентифицирует себя лишь отчасти, стараясь максимально отделить себя от них («Евреи, с вами жить не в силах»). С другой стороны, экзистенциальное сыновье чувство оказывается сильнее факта совершившейся ассимиляции («И в час уныний и скорбей / Я чувствую, что я еврей»). Эренбург не принимает свою национальную принадлежность безоговорочно: он уже в юности делает ее объектом рефлексии. Вероятно, это сыграет свою роль в будущем, когда Эренбург действительно придет на помощь еврейскому народу «в час скорбей» (но об этом позже).
Народ, ведущий род от Авраама,
Когда-то мощный и большой народ,
Пахал ты землю долго и упрямо,
Трудясь над нивами из года в год.
Ты был народом юным и веселым
В своих родных и вспаханных полях,
Раскинувшись по плодоносным долам,
В росой сверкавших пальмовых шатрах.
Но, недовольный избранным уделом,
Покинув пастбища и отчий дом,
Побрел ты нищий по чужим пределам
И сделался пришельцем и рабом.
Всегда униженный, гонимый,
Под тяжким бременем забот,
Ты шествуешь едва терпимый,
Бессильный и больной народ.
Ты столько выдержал позора,
Ветров, изгнаний и тюрьмы,
Тебя боятся точно мора,
И сторонятся как чумы.
Пришелец жалкий и убогий,
Ко всем народам ты привык,
Забывши о еврейском Боге
И потеряв родной язык.
Ты больше не взрываешь нивы,
Не стережешь стада овец,
В своей лавчонке боязливой
Ты ныне — жадный торговец.
Старик ослепший и злосчастный,
Рожденный некогда в полях,
Ты умираешь ежечасно
В неумолимых городах.
Лишенный нив, средь душных сводов,
Стеною крепкой обнесен,
Рождая немощных уродов
От вырождающихся жен,
Еврей, ты — раб у всех народов,
Ты — парий между всех племен.
Ты здесь не нужен; пришлый и гонимый
Среди своих расслабленных детей,
Уйди к родным полям Иерусалима,
Где счастье знал ты в юности своей.
Увидишь ты покинутые нивы,
И снова двинешь заржавелый плуг.
Быть может, там, под ветками оливы
Ты отдохнешь от долголетних мук.
И, если должен ты погибнуть вскоре,
Умри не здесь, среди чужих полей,
А там, где видел ты иные зори,
Где счастье знал ты в юности своей.
Соединяя прошлое и настоящее еврейского народа, Эренбург вместе с тем противопоставляет их. Еврейский народ сам оказывается и виновником и жертвой своего нынешнего положения; вынужденная изоляция («парий между всех племен») усугубляет и врожденные уродства («от вырождающихся жен») и изъяны национального характера («Ты ныне жалкий торговец»). Позиция Эренбурга по отношению к своему народу едва ли не больше всего напоминает лермонтовское отношение к своему поколению, заявленное в первой строке «Думы»: «Печально я гляжу на наше поколенье…». Печально, но на наше. На наше, но со стороны, не сливаясь с ним полностью, не отождествляя себя с ним. В случае Ильи Эренбурга это полное самоотождествление с еврейским народом несомненно произойдет. Но — после Второй мировой, Холокоста, советских антисемитских кампаний.
Саша Черный
Наряду с официальным антисемитизмом, «чертой оседлости», процентной нормой, газетным обсуждением «еврейского засилья», в последние имперские десятилетия активно набирал силу и бытовой антисемитизм. В начале ХХ века по России прокатилось несколько волн еврейских погромов, на которые откликнулся сатирическими инвективами поэт Саша Черный (Александр Михайлович Гликберг). Будучи крещеным еще в раннем детстве, поэт не мог стать жертвой официального, имперского антисемитизма, зато яростно реагировал как на него, так и на обывательское отношение к евреям. Особое негодование Саши Черного вызывал «Союз русского народа»: «Бедный русский народ! Это так же звучит, как Союз детоубийц и растлителей!». Та же мысль звучит и в стихотворении «Четыре нравственных урода» (1908): «Четыре нравственных урода — / Один шпион и три осла — / Назвались ради ремесла / “Союзом русского народа”».
Сатирические инвективы, направленные против антисемитов, Саша Черный неоднократно публиковал в «Сатириконе» — это и рассказ «Вечер юмора» (с подзаголовком «На съезде истинно русских», 1908), и стихотворения «Смех сквозь слезы» (1909), и «Юдофобы» и, наконец, стихотворение «Еврейский вопрос» (два последних были опубликованы в одном — 47 номере журнала, который вышел в 1909 году с подзаголовком «Специальный еврейский номер»):
Для господ шулеров и кокоток пера,
Для зверей, у которых на сердце кора,
Для голодных шпионов с душою барбоса
Вопрос разрешен лезвием топора:
«Избивайте евреев! Они — кровопийцы.
Кто Россию к разгрому привел? Не жиды ль?
Мы сотрем это племя в вонючую пыль.
Паразиты! Собаки! Иуды! Убийцы!»
Вот вам первая темная быль.
Для других вопрос еврейский —
Пятки чешущий вопрос:
Чужд им пафос полицейский,
Люб с горбинкой жирный нос,
Гершка, Сруль, «свиное ухо» —
Столь желанные для слуха!
Пейсы, фалдочки капотов,
Пара сочных анекдотов:
Как в вагоне, у дверей
В лапсердаке стал еврей,
Как комично он молился,
Как на голову свалился
С полки грязный чемодан —
Из свиной, конечно, кожи…
Для всех, кто носит имя человека,
Вопрос решен от века и на век —
Нет иудея, финна, негра, грека,
Есть только человек.
У всех, кто носит имя человека,
И был, и будет жгучий стыд за тех,
Кто в темной чаще заливал просеки
Кровавой грязью, под безумный смех…
Но что — вопрос еврейский для еврея?
Такой позор, проклятье и разгром,
Что я его коснуться не посмею
Подобно многим выходцам из еврейской среды, сознательно связавшим свою жизнь с русской литературой и культурой, Саша Черный не любил местечково-национальных черт. Но не терпел и насмешек над евреями и не принимал никаких форм антисемитизма — от имперских запретов до шовинистических насмешек.
Осип Мандельштам
Осип Мандельштам был ровесником Ильи Эренбурга. Он родился в том же 1891 «ненадежном году» и точно так же мог бы сказать о «буржуазной семье». Как и в случае Эренбурга, русская культура уже в детстве Мандельштама решительно взяла верх над еврейской. В автобиографической книге «Шум времени» он писал: «Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал. Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры, угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг "Бытия", заброшенных в пыль на книжную полку шкафа, ниже Гете и Шиллера, и
В ранней лирике Мандельштама — вплоть до 1916 года — мы не найдем, пожалуй, никаких следов его еврейства, хотя очевидно, что в юности поэт немало размышлял о нем. Впервые еврейская тема отчетливо проступает у Мандельштама в стихотворении 1916 года «Эта ночь непоправима…»А у вас еще светло!
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.
Солнце желтое страшнее —
Баю-баюшки-баю, —
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою.
Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены.
И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели,
В приведенном стихотворении речь идет о смерти и похоронах матери Мандельштама Флоры Осиповны. 26 июля 1916 года она неожиданно скончалась в возрасте пятидесяти лет от инсульта и 28 июля была погребена на Еврейском Преображенском кладбище (это название распространилось на еврейский участок от соседнего православного кладбища).
В стихотворении возникает как бы интерференция двух обрядов: никакого отпевания в храме в иудаизме нет; если кладбище расположено неподалеку от дома, покойника несут к могиле на носилках. Если же место захоронения находится на значительном расстоянии, тело туда везут и носилки, как правило, черные (этот образ возникает у Мандельштама в стихотворении «Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…»),
Так было, очевидно, и с матерью поэта — речь идет о Доме для отпевания умерших еврейского Преображенского кладбища, неточно называемого «кладбищенской синагогой» Черный и желтый — цвета, прочно связанные в художественном мире Мандельштама с иудейством. Но мир, к которому принадлежит его мать, для Мандельштама опять же является одновременно своим и чужим. Иудеи и израильтяне — они, но не «я»; «я» принадлежу к их миру, поскольку осиян черным солнцем, связанным со смертью матери.В последние десятилетия XIX века и первые десятилетия ХХ поэты, пишущие на русском языке, смогли заговорить о своем еврействе от первого лица. Но разговор этот был сложным: он требовал вынужденного дистанцирования от «своих» и в то же время признания своей инакости среди «чужих».