Курс
Еврей в русской поэзии
Век XIX: между презрением и романтической экзотикой
На рубеже веков: свой среди чужих чужой среди своих
Евреи и революция: появление героя
Как еврейские образы приходят в русскую поэзию и какое место занимают в ней?
Размежевание словарных значений
Если мы обратимся к Национальному корпусу русского языка (НКРЯ), точнее, к его поэтическому подкорпусу, то обнаружим, что слово «еврей» в русской поэзии появляется только в начале XIX века. Это не должно нас смутить — слово «жид» возникло в русской поэзии значительно раньше, уже в 1731 году. В ранней редакции четвертой сатиры Антиох Кантемир, обращаясь к своей музе, говорит о том, что вовек не откажется от сочинения сатир, разве что — невероятная ситуация! — «в жидах не станет денег и обману»
(заметим в скобках, что второе невероятное условие — отсутствие пьяных на масленой неделе). Семантическая связь «жидов» и «обмана» оказывается чрезвычайно устойчивой: так, Василий Майков в ирои-комической поэме «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1769) вопрошает: «Почто к женам своим ревнует басурман, / А жид, француз и грек способны на обман?»; Дмитрий Хвостов в басне «Осел и его хозяин» рассказывает о некоем жиде —Слово «жид» на протяжении всего XVIII века и даже в начале XIX не стоит считать оскорбительным: размежевание значений между религиозно-историческим «иудей», тяготеющим к нейтральному «еврей», и презрительным «жид» закрепится позже. Хотя самими евреями, ставшими подданными Российской империи, это наименование воспринималось очень болезненно. Известно, что во время своего путешествия на юг империи в 1787 году Екатерина II приняла депутацию новороссийских евреев, которые подали петицию с просьбой отменить употребление оскорбительного для них слова «жид» — и императрица согласилась, предписав впредь использовать слово
Разумеется, речь шла не о том, чтобы избавиться от религиозной и национальной нетерпимости к евреям, а лишь о слове — и действительно с начала XIX века в русской поэзии возникает слово «еврей» в его максимально нейтральном значении, тогда как слово «жид» все больше приобретает негативную оценочную коннотацию — это мы увидим позже, например, у А. К. Толстого.Слово «еврей» (если верить НКРЯ, ведь какие-то примеры могли в него и не попасть) впервые возникает в поэме малоизвестной поэтессы Анны Буниной «Падение Фаэтона» в 1811 году. Это ирои-комическая поэма, в которой Бунина обращается к сюжету из «Метаморфоз» Овидия: сын Солнца, Фаэтон, решил проехать в огненной колеснице, но не совладал с конями и упал на землю. Одни исследователи предполагают, что под Фаэтоном в этой поэме подразумевается Александр Первый, другие — что это
. Как бы то ни было, герою приписывается способность превзойти все народы в мудрости: тут-то среди прочих и появляются евреи:Британцев научил торги водить,
Француженок наряды шить,
Совсем в другом контексте — высоком, библейском — впервые и почти одновременно, в 1814 году, возникает это слово у Василия Андреевича Жуковского в стихотворении «Библия». Это вольный перевод стихотворения маркиза Луи де Фонтана, который, в свою очередь, задумывал его как пролог к переложению библейской книги Иова (этот замысел не был осуществлен)
.Сей книгой, от небес Евреям вдохновенной!
Ее божественным огнем воспламенен,
Полночный наш Давид на лире обновленной
Пророческую песнь псалтыри пробуждал, ―
И север дивному певцу рукоплескал.
Кажется, что эти два первых упоминания и задали две основные тенденции еврейской темы в русской поэзии первой половины XIX века: включение евреев в некий «имперский перечень» (особенно важное после второго раздела Речи Посполитой, когда в состав Российской империи вошли земли нынешних Польши, Белоруссии, Литвы, где было много еврейского населения) и серьезное осмысление евреев как народа, которому даровано высокое откровение. Первое — имперское — нередко подразумевало комический модус, второе было неизменно высоким. По словам критика и литературоведа Льва Аннинского, впервые подробно описавшего трансформацию образа еврея в русской поэзии, «два сюжета: библейский и имперский — сосуществуют в истории русской культуры, далеко не всегда при этом соприкасаясь».
Имперский модус
Имперский модус неизменно строится на том, что автор и читатель видят в еврее другого — инородца, иноверца, отношение к которому может колебаться от иронии до романтического интереса. Если говорить об иронии, то она, как правило, возникает благодаря включению еврея в перечислительный ряд — до известной степени случайный. Именно это мы видим в ранней поэзии Пушкина: вот он, обращаясь к Александру Тургеневу, называет его верным покровителем «попов, евреев и скопцов», вот в неопубликованном при жизни кишиневском наброске:
[Под буркою казак], [Кавказа] властелин,
Болтливый грек и турок молчаливый,
Подобное перечисление видим и у Рылеева в поэме «Наливайко»:
Весне цветущей каждый рад;
Оно же в неоконченной пушкинской поэме «Братья-разбойники»:
И дикие сыны степей,
Калмык, башкирец безобразный,
И рыжий финн, и с ленью праздной
Еврей наделяется устойчивыми чертами — либо присущими ему самому («еврей сребролюбивый»), либо метонимически перенесенными на отношение к нему («Ко мне постучался презренный еврей» в пушкинской «Черной шали», написанной в кишиневской ссылке). Эти черты неизменны — от условной современности до условного же средневековья — именно отсюда возникает в «Скупом рыцаре» обращение-оксюморон «Проклятый жид, почтенный Соломон». Несколько особняком развиваются связанные с евреями эротические мотивы и контексты. Если еврей традиционно заслуживает презрения как обманщик и ростовщик, то еврейка — его жена, сестра или дочь — безусловно притягательна. Именно так излагается история непорочного зачатия в «Гавриилиаде». Кроме того, еврейская эротика провоцирует на смелые шутки — например, такую пушкинскую:
За поцелуй я не робея
Готов, еврейка, приступить —
И даже то тебе вручить,
Чем можно верного еврея
При этом отметим, что романтический сюжет нередко строится на взаимодействии с имперской моделью сознания. В 1820-е – первой половине 1830-х возникает целый ряд историй о любви русского к обитательнице национальной окраины — а вместе с тем и свободного, не тронутого цивилизацией мира. Собственно эта сюжетная модель и ложится в основу русской романтической поэмы: она задана в пушкинском «Кавказском пленнике» (1820), в несколько измененном виде предстает в его же «Цыганах» (1824) и в первой поэме Баратынского «Эда» (1821). Разумеется, в романтическом произведении подобный конфликт может завершиться только трагически: черкешенка спасает пленника и кончает жизнь самоубийством, Алеко из ревности убивает Земфиру и оказывается изгнанным из цыганского племени, «младая финляндка» Баратынского погибает, оставленная гусаром. С вариацией этого же сюжета мы сталкиваемся и в стихотворении Лермонтова «Баллада» («Куда так проворно, жидовка младая…»). Несмотря на то размежевание коннотаций «еврея» и «жида», о котором шла речь выше, слово «жидовка» здесь не имеет уничижительного контекста. Даже напротив: героиня демонстрирует ту самую смелость в любви превыше национальных и религиозных границ, которая свойственна героиням романтических поэм. К тому же и героиня, и ее возлюбленный погибают от рук ее отца, не простившего дочери неверность «закону Моисея», а это уже сюжет, апеллирующий к известнейшей балладе Жуковского «Эолова арфа». Словом, перед нами более чем традиционный романтический сюжет, в котором еврейка почти ничем не отличается от черкешенки или цыганки.
Куда так проворно, жидовка младая?
Час утра, ты знаешь, далек...
Потише, распалась цепочка златая,
И скоро спадет башмачок.
Вот мост! вот чугунные влево перилы
Блестят от огня фонарей;
Держись за них крепче, устала, нет силы!..
Вот дом — и звонок у дверей.
Безмолвно жидовка у двери стояла,
Как мраморный идол бледна:
Потом, за снурок потянув, постучала...
И кто-то взглянул из окна!..
И страхом и тайной надеждой пылая,
Еврейка глаза подняла,
Конечно, ужасней минута такая
Библейский модус
Но вернемся к Пушкину. Наряду с условным имперским сюжетом, связанным с еврейской тематикой, он обращается и к другому модусу — высокому или библейскому. Стихотворение «В еврейской хижине лампада…» было написано в 1826 году, вскоре после «Пророка», и при жизни Пушкина не печаталось. Как о начале неосуществленного замысла поэта о нем писал в своем дневнике ближайший друг Мицкевича Франтишек Малевский. Согласно этому источнику на вечере у Николая Полевого, издателя журнала «Московский телеграф», 19 февраля 1827 года, где были Вяземский, Мицкевич, Дмитриев, Баратынский, Пушкин говорил о своем замысле на тему «Вечного жида»: «В хижине еврея умирает дитя. Среди плача человек говорит матери: “Не плачь. Не смерть, а жизнь ужасна. Я странствующий жид. Я видел Иисуса, несущего крест, и издевался”. При нем умирает стодвадцатилетний старец. Это на него произвело большее впечатление, чем
:В одном углу бледна горит,
Перед лампадою старик
Читает Библию. Седые
На книгу падают власы.
Над колыбелию пустой
Еврейка плачет молодая.
Сидит в другом углу, главой
Поникнув, молодой еврей,
Очевидно, что это стихотворение — экспозиция какой-то истории о еврейской жизни. Как отмечает Евгений Никольский, оно «полно психологических деталей: горе хозяев передалось и предметам,
Он же замечает, что «лампада» и «медные застежки» на книгах — атрибут скорее не еврейский, а раннехристианский, а «пустая колыбель» имеет не только буквальное, но и символическое значение. Описание горюющей семьи, оплакивающей смерть младенца, прерывается полночным стуком в дверь. Незнакомцем с дорожным посохом в руке может быть Вечный Жид — Агасфер. Ю. М. Лотман в статье «Опыт реконструкции пушкинского сюжета об Иисусе» развивал предположение о взаимосвязи между замыслом об Агасфере и драматическим замыслом поэмы «Иисус». По его мнению «Ключом к реконструкции замысла об Иисусе должно быть предположение о сюжетном антагонисте, которого Пушкин собирался противопоставить главному герою».Таким образом, можно предположить, что эпизод в еврейской хижине носит отнюдь не описательный характер: он включен в пушкинское понимание всемирной истории, где над пустой колыбелью должна развернуться своего рода сцена всемирной мистерии. Замысел не был осуществлен, но само его возникновение знаменательно: в нем и следа нет ни имперского презрения к гонимому народу, ни эротической игры. По предположению исследователя, этот неоконченный текст связан с будущими «Маленькими трагедиями», идея которых рождается тогда же,
Говоря сегодняшним языком еврей становится не угнетенным национальным меньшинством в Российской империи, а героем всемирной истории.Именно это мы наблюдаем в целом ряде библейских переложений середины века — например, в «Валтасаре» Александра Полежаева (1828):
К Валтасару предстал
И слова прочитал:
Мани, факел, фарес!
Вот слова на стене;
Волю бога небес
В «Сампсоне» (1840) Льва Мея (заметим, к слову, автора большого цикла «Еврейские песни»):
Про твоих праотцов
Как их вел Моисей
Вдоль степей, вдоль песков,
К ханаанским странам,
Про ковчег, про Сион,
У Жуковского в «Повести об Иосифе Прекрасном» (1846):
Или у Каролины Павловой в «Разговоре в Трианоне» (1848):
Я видел, как сошлись евреи
Судить мессию своего;
В награду за слова спасенья
Я слышал вопли исступленья:
«И чуждый всем еврей скорбел о храме»
По словам Льва Аннинского, «даже у крупнейших поэтов, ведущих диалог с Богом, нет в Божьем мире места КОНКРЕТНОМУ еврею, который мыкается где-нибудь в местечке, в черте оседлости Западного края, где-то там суетится в шинке, мудрствует в хедере, горбится в сапожной мастерской. Такого еврея русская поэзия еще не разглядела»
. Эта мысль представляется нам не совсем точной: такого еврея русская поэзия второй половины XIX века как раз разглядела, но удостоила не пристального взгляда, а лишь беглого и чаще всего презрительного упоминания. К сожалению, общепринятое в Российской Империи отношение к евреям немало этому способствовало, и если в годы правления Александра II антисемитизм несколько ослабел, в частности, евреи получили возможность гимназического и даже высшего образования, то при Александре III он усилился вновь. Впрочем, и при том, и при другом императоре его было вполне достаточно для того, чтобы обвинять евреев (слова «жид» опять перестали стесняться) во всех возможных грехах. К извечному обвинению в ростовщичестве добавилось обвинение в спаивании русского народа — в частности, оно нашло свое отражение в стихотворении Алексея Константиновича Толстого «Богатырь» (1850):Питейное дело растет,
Жиды богатеют, жиреют,
Беднеет, худеет народ.
<…>
За двести мильонов Россия
Жидами на откуп взята —
За тридцать серебряных денег
Они же купили Христа.
И много Понтийских Пилатов,
И много лукавых Иуд
Отчизну свою распинают,
Даже еврейская религия, вызывавшая еще совсем недавно скорее поэтическое восхищение, рождает теперь лишь недоуменное сожаление. В сонете Николая Минского «На корабле» (1885) описаны разные вероисповедания, при этом каждое по-своему притягательно — кроме разве что иудаизма:
Склонялся день за горы Дагестана.
И все, молясь, глядели на восток.
Татаре повторяли стих Корана,
Рабы Христа творили знак святой.
Калмыки в тишине взывали к Ламе,
И чуждый всем еврей скорбел о храме
Едва ли не единственный поэт, который находит в это время возможность заступиться за страдающее еврейское племя, — это Василий Курочкин. Сын крепостного, народоволец, сатирик, он подвергает осмеянию то общественное мнение, которое извечно обвиняет евреев во всем. В стихотворении «Благоразумная точка зрения», воплощающем позицию «среднего человека», то есть носителя массового сознания, он говорит:
Ненавистен мне неграми торг,
На сиамцев взглянув в «Иллюстрации»,
Прихожу я в невольный восторг;
Но еврея, греховно упадшего,
Мне «Основа» и разум велит, ―
С точки зрения Зотова младшего,
Против антисемита В. Р. Зотова, редактора «Иллюстраций», обращено и стихотворение Курочкина «Мы все смешное косим, косим…» (1860):
Вы — гнома злобы и вражды;
Для нас ― евреи суть евреи;
Поворот в осмыслении еврейской темы произойдет в конце XIX века. Он будет связан с поэтом Семеном Надсоном, осмыслившим свое происхождение как поэтическую тему. Но об этом — в следующем материале.
Семен Надсон
Первым сказать о себе как о еврее довелось в русской поэзии Семену Яковлевичу Надсону (1862–1887) — поэту необычайной популярности, довольно скромного дарования и трагической судьбы. В автобиографии, написанной по просьбе Семена Афанасьевича Венгерова для «Истории новейшей русской литературы», Надсон писал: «Подозреваю, что мой прадед или прапрадед был еврей.
Отец Надсона, надворный советник Яков Семенович Надсон, действительно скончался от душевной болезни, когда мальчику едва исполнилось два года. В том, что касается «подозрения», биографы поэта видят некоторое лукавство: дед поэта крестился во взрослом возрасте, отец был крещен при рождении; рано осиротевший мальчик (мать умерла, когда ему было одиннадцать) общался с родственниками со стороны отца (они жили в Киеве), а взявшие его на воспитание родственники с материнской стороны постоянно напоминали ему о его еврействе. В восемнадцатилетнем возрасте Надсон записывает в своем дневнике: «Когда во мне, ребенке, страдало оскорбленное чувство справедливости, и я, один, беззащитный, в чужой семье, горько и беспомощно плакал, мне говорили: “Опять начинается жидовская комедия”, с нечеловеческой жестокостью оскорбляя во мне память отца».По всей вероятности, Надсон осознавал свое еврейство как своего рода романтическую «печать отверженности»: оно усугубляло и без того немалые печали, которые выпали на его долю — сиротство, нелюбимая военная служба (родственники считали, что это единственная для него возможность загладить грех своего происхождения), рано давшая знать о себе болезнь. Если в юности Надсон страдал от антисемитизма своих родных, то в последние годы жизни — от нападок критика Виктора Петровича Буренина (в кругу почитателей Надсона сложилось представление о том, что именно они стали
. Несмотря на то, что короткий период взрослой жизни Надсона пришелся на годы правления Александра III, отношение к поэту ни в коей мере не было проявлением государственного антисемитизма: поэт получил в 1886 году Пушкинскую премию, сборник стихотворений Надсона выходил до революции 29 раз и общим тиражом 200 тысяч экземпляров — превысил тиражи дореволюционных изданий Лермонтова. Речь шла именно о частных, хотя и чрезвычайно болезненных унижениях. По словам Владимира Галактионовича Короленко, «того, что проделал Буренин над умирающим Надсоном, не было ни разу . Впрочем, отношение к Надсону стало и своего рода маркером порядочности в среде российской интеллигенции. В поэзии Надсона читатель : это лицо было еврейским и подвергалось антисемитским нападкам, оно нуждалось в защите. Именно популярность Надсона во многом способствовала той терпимости к евреям — а иногда и непосредственному сочувствию им, которые куда более массово проявились во время «дела Дрейфуса».Сам Надсон осмыслил свое еврейское происхождение лишь в одном стихотворении — «Я рос тебе чужим, отверженный народ…» (1885). Приведем его полностью:
И не тебе я пел в минуты вдохновенья.
Твоих преданий мир, твоей печали гнет
Мне чужд, как и твои ученья.
И если б ты, как встарь, был счастлив и силен,
И если б не был ты унижен целым светом, —
Иным стремлением согрет и увлечен,
Я б не пришел к тебе с приветом.
Но в наши дни, когда под бременем скорбей
Ты гнешь чело свое и тщетно ждешь спасенья,
В те дни, когда одно название «еврей»
В устах толпы звучит как символ отверженья,
Когда твои враги, как стая жадных псов,
На части рвут тебя, ругаясь над тобою, —
Дай скромно стать и мне в ряды твоих бойцов,
Это стихотворение Надсона, написанное «гражданским» шестистопным ямбом (ср.: «Не верь, не верь себе мечтатель молодой…», «Отделкой золотой блистает мой кинжал…» Лермонтова), впервые, кажется, воплотило один из парадоксов самосознания еврея, воспитанного в русской культуре (а в случае Надсона — еще и в православной религии). Это отчуждение от тех, кому герой близок по крови («Твоих преданий мир, твоей печали гнет, / Мне чужд, как и твои ученья») и вместе с тем — стремление стать на сторону своих, чтобы быть вместе с гонимыми и оскорбленными (именно об этом не имевшая ни капли еврейской крови Марина Цветаева скажет: «В сем христианнейшем из миров /
Кроме того, Надсон разрушает в этом стихотворении две устойчивых мифологемы российских антисемитов: миф о еврейском богатстве («Но в наши дни, когда под бременем скорбей, / Ты гнешь чело свое…») и миф об отсутствии связи между библейскими и современными евреями («И если бы, как встарь, был счастлив и силен, / В истории русской поэзии Надсон остался поэтом второго ряда, но в истории отношения российской интеллигенции к евреям его судьба и единственное стихотворение на еврейскую тему сыграли чрезвычайно важную роль.Илья Эренбург
Илья Григорьевич Эренбург родился через три года после смерти Надсона, в 1891 году. Но в день своего семидесятилетия, в 1961-м, он сказал по советскому радио, в сущности, то же, что написал в рассмотренном выше стихотворении Надсон: «Я русский писатель. А покуда на свете существует хоть один антисемит, я буду с гордостью отвечать на вопрос
Родившийся в Киеве в семье инженера, Илья Эренбург получил образование в московской гимназии, из шестого класса которой был исключен за революционную деятельность. Хранительницей еврейской культуры в семье была мать, сторонником неизбежной в России ассимиляции — отец. «Я родился в буржуазной еврейской семье. Мать моя дорожила многими традициями: она выросла в религиозной семье, где боялись и Бога, которого нельзя было называть по имени, и тех «богов», которым следовало приносить обильные жертвоприношения, чтобы они не потребовали кровавых жертв. Она никогда не забывала ни о Судном дне на небе, ни о погромах на земле. Отец мой принадлежал к первому поколению русских евреев, попытавшихся вырваться из гетто. Дед проклял его за то, что он пошел учиться
. Семья во многом предопределила двойственность отношения Эренбурга к еврейству, одновременное притяжение к нему и отталкивание от него. Это амбивалентное самоощущение еврея, ассимилированного в русскую, а затем и в европейскую культуры, отразилось в двух ранних стихотворениях Ильи Эренбурга — «Евреи, с вами жить не в силах…» и «Еврейскому народу» («Народ, ведущий род от Авраама…»):Чуждаясь, ненавидя вас,
В скитаньях долгих и унылых
Я прихожу к вам всякий раз.
Во мне рождает изумленье
И ваша стойкость, и терпенье.
И необычная судьба,
Судьба скитальца и раба.
Отравлен я еврейской кровью,
И где-то в сумрачной глуши
Моей блуждающей души
Я к вам таю любовь сыновью,
И в час уныний, в час скорбей
Я чувствую, что я еврей!
С одной стороны — вполне в духе имперских установок — еврейская кровь представляется лирическому герою «ядом», которым он отравлен по факту рождения. С евреями он идентифицирует себя лишь отчасти, стараясь максимально отделить себя от них («Евреи, с вами жить не в силах»). С другой стороны, экзистенциальное сыновье чувство оказывается сильнее факта совершившейся ассимиляции («И в час уныний и скорбей / Я чувствую, что я еврей»). Эренбург не принимает свою национальную принадлежность безоговорочно: он уже в юности делает ее объектом рефлексии. Вероятно, это сыграет свою роль в будущем, когда Эренбург действительно придет на помощь еврейскому народу «в час скорбей» (но об этом позже).
Народ, ведущий род от Авраама,
Когда-то мощный и большой народ,
Пахал ты землю долго и упрямо,
Трудясь над нивами из года в год.
Ты был народом юным и веселым
В своих родных и вспаханных полях,
Раскинувшись по плодоносным долам,
В росой сверкавших пальмовых шатрах.
Но, недовольный избранным уделом,
Покинув пастбища и отчий дом,
Побрел ты нищий по чужим пределам
И сделался пришельцем и рабом.
Всегда униженный, гонимый,
Под тяжким бременем забот,
Ты шествуешь едва терпимый,
Бессильный и больной народ.
Ты столько выдержал позора,
Ветров, изгнаний и тюрьмы,
Тебя боятся точно мора,
И сторонятся как чумы.
Пришелец жалкий и убогий,
Ко всем народам ты привык,
Забывши о еврейском Боге
И потеряв родной язык.
Ты больше не взрываешь нивы,
Не стережешь стада овец,
В своей лавчонке боязливой
Ты ныне — жадный торговец.
Старик ослепший и злосчастный,
Рожденный некогда в полях,
Ты умираешь ежечасно
В неумолимых городах.
Лишенный нив, средь душных сводов,
Стеною крепкой обнесен,
Рождая немощных уродов
От вырождающихся жен,
Еврей, ты — раб у всех народов,
Ты — парий между всех племен.
Ты здесь не нужен; пришлый и гонимый
Среди своих расслабленных детей,
Уйди к родным полям Иерусалима,
Где счастье знал ты в юности своей.
Увидишь ты покинутые нивы,
И снова двинешь заржавелый плуг.
Быть может, там, под ветками оливы
Ты отдохнешь от долголетних мук.
И, если должен ты погибнуть вскоре,
Умри не здесь, среди чужих полей,
А там, где видел ты иные зори,
Где счастье знал ты в юности своей.
Соединяя прошлое и настоящее еврейского народа, Эренбург вместе с тем противопоставляет их. Еврейский народ сам оказывается и виновником и жертвой своего нынешнего положения; вынужденная изоляция («парий между всех племен») усугубляет и врожденные уродства («от вырождающихся жен») и изъяны национального характера («Ты ныне жалкий торговец»). Позиция Эренбурга по отношению к своему народу едва ли не больше всего напоминает лермонтовское отношение к своему поколению, заявленное в первой строке «Думы»: «Печально я гляжу на наше поколенье…». Печально, но на наше. На наше, но со стороны, не сливаясь с ним полностью, не отождествляя себя с ним. В случае Ильи Эренбурга это полное самоотождествление с еврейским народом несомненно произойдет. Но — после Второй мировой, Холокоста, советских антисемитских кампаний.
Саша Черный
Наряду с официальным антисемитизмом, «чертой оседлости», процентной нормой, газетным обсуждением «еврейского засилья», в последние имперские десятилетия активно набирал силу и бытовой антисемитизм. В начале ХХ века по России прокатилось несколько волн еврейских погромов, на которые откликнулся сатирическими инвективами поэт Саша Черный (Александр Михайлович Гликберг). Будучи крещеным еще в раннем детстве, поэт не мог стать жертвой официального, имперского антисемитизма, зато яростно реагировал как на него, так и на обывательское отношение к евреям. Особое негодование Саши Черного вызывал «Союз русского народа»: «Бедный русский народ! Это так же звучит, как Союз детоубийц и растлителей!». Та же мысль звучит и в стихотворении «Четыре нравственных урода» (1908): «Четыре нравственных урода — / Один шпион и три осла — / Назвались ради ремесла / “Союзом русского народа”».
Сатирические инвективы, направленные против антисемитов, Саша Черный неоднократно публиковал в «Сатириконе» — это и рассказ «Вечер юмора» (с подзаголовком «На съезде истинно русских», 1908), и стихотворения «Смех сквозь слезы» (1909), и «Юдофобы» и, наконец, стихотворение «Еврейский вопрос» (два последних были опубликованы в одном — 47 номере журнала, который вышел в 1909 году с подзаголовком «Специальный еврейский номер»):
Для господ шулеров и кокоток пера,
Для зверей, у которых на сердце кора,
Для голодных шпионов с душою барбоса
Вопрос разрешен лезвием топора:
«Избивайте евреев! Они — кровопийцы.
Кто Россию к разгрому привел? Не жиды ль?
Мы сотрем это племя в вонючую пыль.
Паразиты! Собаки! Иуды! Убийцы!»
Вот вам первая темная быль.
Для других вопрос еврейский —
Пятки чешущий вопрос:
Чужд им пафос полицейский,
Люб с горбинкой жирный нос,
Гершка, Сруль, «свиное ухо» —
Столь желанные для слуха!
Пейсы, фалдочки капотов,
Пара сочных анекдотов:
Как в вагоне, у дверей
В лапсердаке стал еврей,
Как комично он молился,
Как на голову свалился
С полки грязный чемодан —
Из свиной, конечно, кожи…
Для всех, кто носит имя человека,
Вопрос решен от века и на век —
Нет иудея, финна, негра, грека,
Есть только человек.
У всех, кто носит имя человека,
И был, и будет жгучий стыд за тех,
Кто в темной чаще заливал просеки
Кровавой грязью, под безумный смех…
Но что — вопрос еврейский для еврея?
Такой позор, проклятье и разгром,
Что я его коснуться не посмею
Подобно многим выходцам из еврейской среды, сознательно связавшим свою жизнь с русской литературой и культурой, Саша Черный не любил местечково-национальных черт. Но не терпел и насмешек над евреями и не принимал никаких форм антисемитизма — от имперских запретов до шовинистических насмешек.
Осип Мандельштам
Осип Мандельштам был ровесником Ильи Эренбурга. Он родился в том же 1891 «ненадежном году» и точно так же мог бы сказать о «буржуазной семье». Как и в случае Эренбурга, русская культура уже в детстве Мандельштама решительно взяла верх над еврейской. В автобиографической книге «Шум времени» он писал: «Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал. Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры, угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг "Бытия", заброшенных в пыль на книжную полку шкафа, ниже Гете и Шиллера, и
В ранней лирике Мандельштама — вплоть до 1916 года — мы не найдем, пожалуй, никаких следов его еврейства, хотя очевидно, что в юности поэт немало размышлял о нем. Впервые еврейская тема отчетливо проступает у Мандельштама в стихотворении 1916 года «Эта ночь непоправима…»А у вас еще светло!
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.
Солнце желтое страшнее —
Баю-баюшки-баю, —
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою.
Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены.
И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели,
В приведенном стихотворении речь идет о смерти и похоронах матери Мандельштама Флоры Осиповны. 26 июля 1916 года она неожиданно скончалась в возрасте пятидесяти лет от инсульта и 28 июля была погребена на Еврейском Преображенском кладбище (это название распространилось на еврейский участок от соседнего православного кладбища).
В стихотворении возникает как бы интерференция двух обрядов: никакого отпевания в храме в иудаизме нет; если кладбище расположено неподалеку от дома, покойника несут к могиле на носилках. Если же место захоронения находится на значительном расстоянии, тело туда везут и носилки, как правило, черные (этот образ возникает у Мандельштама в стихотворении «Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…»),
Так было, очевидно, и с матерью поэта — речь идет о Доме для отпевания умерших еврейского Преображенского кладбища, неточно называемого «кладбищенской синагогой» Черный и желтый — цвета, прочно связанные в художественном мире Мандельштама с иудейством. Но мир, к которому принадлежит его мать, для Мандельштама опять же является одновременно своим и чужим. Иудеи и израильтяне — они, но не «я»; «я» принадлежу к их миру, поскольку осиян черным солнцем, связанным со смертью матери.В последние десятилетия XIX века и первые десятилетия ХХ поэты, пишущие на русском языке, смогли заговорить о своем еврействе от первого лица. Но разговор этот был сложным: он требовал вынужденного дистанцирования от «своих» и в то же время признания своей инакости среди «чужих».
Иосиф Уткин. «Повесть о рыжем Мотэле…»
Поэма Иосифа Уткина «Повесть о рыжем Мотэле, господине инспекторе, раввине Исайе и комиссаре Блох» была опубликована в 1925 году. В отличие от многих других комсомольских поэтов, писавших на еврейскую тему, Иосиф Уткин не был выходцем из еврейского местечка. Он родился во Внутренней Монголии, на КВЖД, работал в молодежной газете Иркутска «Комсомолия», в 1924 году был отправлен по комсомольской путевке на учебу . «Повесть о рыжем Мотэле…» стала первым из его больших произведений и, в сущности, самым известным из написанного поэтом. Еще до публикации ее прочел на поэтическом вечере во ВХУТЕМАСе Владимир Маяковский (никому не известного Иосифа Уткина публика слушать не пожелала); в 1925 году поэма была опубликована в журнале «Молодая гвардия», а в 1926-м вышла отдельным изданием с замечательными иллюстрациями . При жизни поэта «Повесть о рыжем Мотэле…» четыре раза выходила отдельными изданиями; более того — в 1929 году композитор Михаил Гнесин написал на слова поэмы вокальный цикл для голоса и фортепиано «Музыка к “Повести о рыжем Мотэле”». Цикл состоял из восьми романсов — «Вступление» «При чем и не при чем», «На базаре», «В очереди», «В синагоге», «Часы», «Погребальная» и «В чем фокус? (размышления о жизни)». Вокальный цикл был издан в Москве и в Вене, его «юмор и скорбную прочувствованность» отмечали многие. Надо сказать, что «Повесть о рыжем Мотэле» вообще высоко оценили современники: так, акмеист Михаил Зенкевич, тонкий знаток поэзии, близкий Гумилеву и Мандельштаму, назвал ее «лучшим (и не только в поэзии) изображением революции в черте старой еврейской оседлости».
Действие «Повести о рыжем Мотэле…» происходит в Кишиневе — городе, где в 1903 году состоялся один из самых страшных в Российской империи еврейских погромов. Маленький Мотэле — имя его в свою очередь напоминает о романе Шолом-Алейхема «Мальчик Мотл» (1907–1916) — растет как обычный еврейский ребенок в бедной семье в черте оседлости: он мечтает учиться, но вместо этого работает портным, как его отец и дед; подрастая, влюбляется в Риву — но отец-раввин готов отдать ее только за богатого мужа. Два кишиневских погрома делают Мотэле сиротой. Но юноша-мечтатель — не унывает), и революция наконец приносит ему счастье: он женится на Риве и становится комиссаром. Правда, как замечает израильский филолог Михаил Вайскопф, «лучше бы он остался портным: меньше бы крови все это стоило, и чужой, В описании кишиневских погромов Иосиф Уткин, по предположению того же исследователя, ориентируется на два текста: написанную на иврите поэму Хаима Бялика «Город резни» и ее перевод на русский, сделанный Владимиром (Зеэвом) Жаботинским. Оба демонстрируют «чудовищную по своей космической мощи картину кишиневского истребления». В «Повести о рыжем Мотэле…» на месте описания самого кишиневского погрома зияет лакуна, но притягательной эта поэма стала не столько из-за непривычной для русской литературы темы, сколько, вероятнее, из-за той картины местечкового детства, в которой многие читатели Уткина узнавали то, что было им хорошо знакомо. Кажется, именно это и обеспечило, если не популярность, то, по крайней мере, знание о «Повести…», сохранившееся в еврейской среде уже после того, как имя комсомольского поэта Иосифа Уткина было почти окончательно забыто.
ДО БЕЗ ЦАРЯ И НЕМНОГО ПОСЛЕ
И дед и отец работали.
А чем он хуже других?
И маленький рыжий Мотэле
Работал
За двоих.
Чего хотел, не дали.
(Но мечты его с ним!)
Думал учиться в хедере,
А сделали —
Портным.
— Так что же?
Прикажете плакать?
Нет так нет!
И он ставил десять заплаток
На один жилет.
И…
(Это, правда, давнее,
Но и о давнем
Не умолчишь.)
По пятницам
Мотэле давнэл,
А по субботам
Ел фиш.
<…>
Да, под каждой слабенькой крышей,
Как она ни слаба, —
Свое счастье, свои мыши,
Своя
Судьба.
И сколько жизнь ни упряма,
Меньше, чем мало, — не дать.
И у Мотэле
Была мама,
Старая еврейская мать.
Как у всех, конечно, любима.
(Э-э-э…Об этом не говорят!)
Она хорошо
Варила цимес
И хорошо
Рожала ребят.
И помнит он годового
И полугодовых…
Но Мотэле жил в Кишиневе,
Где много городовых,
Где много молебнов спето
По царской родовой,
Где жил… господин… инспектор
С красивой бородой…
Трудно сказать про омут,
А омут стоит
У рта:
Всего…
Два…
Погрома…
И Мотэле стал
.
Михаил Светлов. «Хлеб», «Еврей-земледелец», «Стихи о ребе».
Настоящее имя Михаила Светлова — Мотл Шейкман. Его детство прошло в городе Екатеринославе (ныне Днепр) в семье настолько бедной, что на первый свой гонорар четырнадцатилетний автор купил буханку хлеба. В автобиографии, написанной в годы учебы в Москве, Михаил Светлов иронизировал: «Отец — буржуа, мелкий, даже очень мелкий. Он собирал десять знакомых евреев и создавал “акционерное общество”. Акционерное общество покупало пуд гнилых груш и распродавало его пофунтно. Разница между приходом и расходом шла на мое образование» . Отличительной чертой поэзии Светлова — наряду с общепринятой комсомольской романтикой — стала ирония и самоирония, с которой Светлов неизменно обрисовывал своих героев (так, в его «Русалке»: «И волны бушуют, и хочет волна / Доплеснуть до прибрежного кооператива»). Именно через призму этой знаменитой иронии увидены и изображены его выходцы из еврейских местечек. Знакомый с детства мир воспринимается Светловым как окончательно утраченный. В «Стихах о ребе» (1923) об этом свидетельствует и «выцветший Талмуд», и устаревшая мудрость, которую он проповедует. Но в мир старого местечка уже пришла, как представляется Светлову, новая революционная правда. Эта концепция в целом была характерна для еврейских комсомольских поэтов. По словам Михаила Вайскопфа, «…дети сменили талмудическую схоластику на другие абстракции: веру в торжество социализма, советский патриотизм и прочий сладостный Не отрекаясь от «отцов», Светлов утверждает совсем иную мудрость: «Знаю я — отец усердно молится, / Замолив сыновние грехи, / Мне ж сверкающие крики комсомольца / Перелить в свинцовые стихи» .
Поэма «Хлеб» была написана в 1927 году. Ее герой, старый еврей Самуил Израилевич Либерзон — «кочевой гражданин неизвестной страны» . Он вдовец, его дочери погибли во время погрома (эта тема сближает «Хлеб» с «Повестью о рыжем Мотэле»). Все, что было в жизни старого Либерзона и его сына Моисея — это «отблеск маленькой революции / и пожар большого погрома» . Главное, что стремится передать старший Либерзон своему сыну — ненависть к погромщику Игнату Можаеву, убийце его родных. Но мальчик уже устремлен в будущее, и оно связано не столько с советской властью, сколько с русской поэзией: «Ах, как много учиться нужно! / Бродит взгляд его опущенный / По страницам «Александра / Сергеевича Следующая глава сводит на гражданской войне двух сыновей — Ивана Можаева и Моисея Либерзона. Между ними уже нет вражды — есть то будущее, за которое они готовы сражаться. Финал же соединяет двух стариков — окончательно осиротевшего после смерти сына Самуила Либерзона и Игната Можаева, который извиняется перед ним за свое участие в погроме: «Был я очень уж молодым, / И к тому же довольно пьяным, / Был я темным, / Был слепым, / Несознательным хулиганом...» . Ветхозаветную вражду заменяет «человеческий теплый лепет»; черта оседлости, как представлялось молодому Светлову, навсегда ушла в прошлое и повториться погромы не могут.
«Еврей-земледелец» (1927) — это монолог, написанный от первого лица. Еще за десять лет до его создания такое название легко бы могло показаться оксюмороном (некоторый иронический отсвет — по крайней мере для живущих в России — лежит на нем и до сих пор). Дело в том, что указом Александра II 1886 года евреям в Российской империи воспрещалось жить в сельской местности и заниматься земледелием, даже в границах черты оседлости! В сущности, эта замкнутость друг на друга небольших групп ремесленников и торговцев и порождала знаменитую местечковую бедность. Как пишет историк Павел Полян, «еврейские массы в городах и местечках черты оседлости характеризовались повышенной рождаемостью, скученностью населения, явной и латентной безработицей: иными словами, большая часть российского еврейства все более погружалась в бедность и нищету» . Герой стихотворения Светлова счастлив самим преодолением этой прежней границы: он, говоря словами Вольтера, «возделывает свой сад»: «По сравнению с городским / Здесь довольно приятный климат» ; «Молодые сады в меня / Яблоками швыряют» . Пес хозяина получает отдельную конуру, а за слово «жид» готов перекусить горло. Еврей-земледелец еще помнит старые дни: «Как полиция, облака / Собираются надо мною» , но точно знает, что возврат к прошлому невозможен. Хотя сам он остался прежним мечтателем, опаздывающим к назначенному часу семейного ужина:
Скоро маленькие ростки
Кверху голову приподымут. —
По сравнению с городским
Здесь довольно приятный климат.
Словно дети, к себе маня,
Из-за каменного сарая
Молодые сады в меня
Яблоками швыряют.
Черный пес впереди бежит,
Поднял голову, смотрит гордо,
Назови его только «жид» –
Он тебе перекусит горло.
Он бежит впереди меня...
— Собакевич вы мой, запомните:
Вы живете с этого дня
В конуре, как в отдельной комнате!..
Ветерок заиграл слегка
Бороды моей сединою,
Как полиция, облака
Собираются надо мною.
Вечереет, и впотьмах
Брызжут капельки дождевые,
Будто плачут о старых днях
Постаревшие городовые.
Мне бывает чего-то жаль,
Как жалеют о чем-то дети...
Где ты скрылась, моя печаль,
Где живешь ты теперь на свете?
Светлый ветер тебя унес
И развеял тебя по пустыне,
Иорданом соленых слез
Я не встречу тебя отныне...
Надо мною слова плывут —
Скоро песня в полях родится,
Это дети мои поют,
Это слушает их пшеница.
Я усядусь в кругу семьи...,
Ах, ведь я опоздаю снова, —
Обещал я прийти к семи,
А теперь уже полвосьмого.
1927
Осип Мандельштам. «Жил Александр Герцевич…»
Известное стихотворение Осипа Мандельштама «Жил Александр Герцевич…» (1931) тесно связано со стихотворениями, рассмотренными выше, хотя сам Мандельштам к «комсомольской поэзии» относился более чем иронически. И тем не менее без появления «рыжего Мотэле» или «еврея-земледельца» в русской поэзии вряд ли могла возникнуть фигура «еврейского музыканта» Александра Герцевича. У героя этого стихотворения был вполне конкретный прототип, что нечасто бывает в лирике; благодаря разысканиям мандельштамоведов, прежде всего, Леонида Видгофа , о нем известно не так уж мало. Александр Беккерман — а речь именно о нем — был соседом брата поэта, Александра Эмильевича по коммунальной квартире в Старосадском переулке. В начале 1930-х годов Осип Мандельштам некоторое время жил у брата; комнаты Александра Мандельштама и Александра Беккермана соседствовали. Раиса Сегал вспоминала: «Среди многочисленных жильцов нашей квартиры было два брата, оба — музыканты: Григорий и Саша Беккерманы. Саша был старшим, он не был профессиональным музыкантом, хотя, по-моему, играл лучше младшего. Он стал врачом-гинекологом, работал в платной клинике. У них была небольшая комната, почти всю ее занимал колоссальный рояль. Я очень любила сидеть на маленькой скамеечке и слушать, как Саша играет Шопена, Шуберта, Листа…» . Как врач Александр Беккерман упомянут в справочнике «Вся Москва»: «Беккерман Ал-др Герц., врач-уролог, Старосадский п., д. 10, кв. 3, т. 4-80-76 (Клин. 2-ого МГУ)». Известны его научные работы по урологии, а по архивным данным клиники, в которой он работал, можно установить и его дату рождения — 1903 (то есть герою стихотворения Мандельштама чуть меньше тридцати, он двенадцатью годами младше автора). Дожил Александр Беккерман до 1959 года.
По воспоминаниям Семена Израилевича Липкина в этом стихотворении была еще одна строфа, впоследствии исключенная Мандельштамом: «Он музыку приперчивал, / Как жаркое харчо, / Ах, Александр Герцевич, / Чего же вам еще?» . Исключенная строфа (видимо в этом и состояла причина ее изъятия) относилась не к Александру Беккерману, а к его младшему брату, профессиональному музыканту Григорию, и, по словам мемуариста, запечатлела «характерную подробность быта»: «Музыканты из консерватории направлялись по короткому Газетному переулку до Тверской, в ресторан “Арагви”, помещавшийся тогда не там, где теперь, а в доме, отодвинутом во двор новопостроенного здания, брали лишь одно харчо, на второе блюдо денег им не хватало, но жаркое, острое харчо им наливали щедро, полную тарелку» .
Стихотворение Мандельштама «Жил Александр Герцевич…» не просто апеллирует к лермонтовской «Молитве» («В минуту жизни трудную…»), но и перекликается с ней на разных уровнях. Оба стихотворения написаны одним размером — трехстопным ямбом с чередованием дактилических и мужских клаузул; второе неоднократно цитирует первое. Если у Лермонтова «силу благодатную» дарит молитвенное «созвучье слов живых», у Мандельштама этой силой обладает музыка. Ужас века, преддверие скорой смерти («Нам с музыкой-голубою / Не страшно умереть…»), зловещая «воронья шуба» на вешалке, напоминающая о виселице — все забывается на фоне игры московского жителя, соседа Мандельштама по коммуналке, врача-уролога и еврейского музыканта Александра Герцевича.
Еврейский музыкант, —
Он Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант.
И всласть, с утра до вечера,
Заученную вхруст,
Одну сонату вечную
Играл он наизусть...
Что, Александр Герцевич,
На улице темно?
Брось, Александр Сердцевич, —
Чего там? Все равно!
Пускай там итальяночка,
Покуда снег хрустит,
На узеньких на саночках
За Шубертом летит:
Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
Там хоть вороньей шубою
На вешалке висеть...
Все, Александр Герцевич,
Заверчено давно.
Брось, Александр Скерцевич.
Чего там! Все равно!
27 марта 1931
Два с половиной десятилетия, от отмены черты оседлости и вплоть до Холокоста, и долгие годы советского государственного антисемитизма были отмечены вхождением в русскую поэзию нового героя — осознающего свое еврейство, сохраняющего характерные черты речи и поведения и вместе с тем — впервые осознающего себя полноправным гражданином новой страны. Или, по крайней мере, не уязвленного настоящим так, как когда-то он был уязвлен прошлым унижением. Чаще всего этот герой назван по имени; его судьба является преодолением двухсотлетнего имперского позора и частью нового времени. О том, как это время расправится с этими героями, разговор впереди.